— Горлохват! Думал, мы тяпкой деланые…
— Ну! Любви, грит, нету…
— У меня любви: вайлом!
— А у меня — хоть на зиму соли!
— А то!
И расходились, довольные разговором. Впрочем, за неделю до Гурьина дня болтовня угасла. О колдуняке помалкивали. О любви и не заикались. Разве что поглядывали искоса друг на дружку. На чужую семейную жизнь. На родительское уважение. На дело молодое: шашни, посиделки, тайные прогулки в заросли лещины. Кто детей ремнем порет, кто жене глаз синькой подкрасил. Кто к дряхлой мамане носа не кажет. Кто в колья пошел с закадычным дружком. Не судили не рядили, будто и не видели. А так, примечали.
Утром Гурьина дня Юрась Ложечник, свежачок-гостеприимец, с которого все началось, сидел во дворе. Обложившись загодя битыми баклушами, он собирался резать ложки. Рядом, на кожаном фартуке, блестели инструменты: резцы, рашпили, ложкарный топорик, тесло и нож.
— Гей, Юрась!
За плетнем возвращался с ярмарки сосед, резчик Никлаш Тесля. Пегая кобылка волокла телегу, пустую после удачной торговли. Сосед, свесив ноги, махал Юрасю цветастым платком. Ночная дорога не утомила Теслю. Напротив, он сиял медным грошиком.
— Как оно?
— Помаленьку! — откликнулся Юрась, приглядываясь.
«Нет, не платок это, — сказал он сам себе. — Цельный полушалок! С бахромой…»
— А что там у тебя, Никлаш?
— Где? — подлец-сосед притворился, будто не понял.
— Да в руке?
— В левой? Вожжи у меня там…
— А в правой?
— Вот ведь!.. — сосед уставился на яркую обновку. — Так это шаль, Юрась! С выручки купил! Славная вещь, кучу денег отвалил…
— На кой тебе шаль? Нос утирать?
Сосед натянул вожжи, останавливая кобылку.
— Нет, Юрась, — строго сказал он. — Нос я и рукавом утру. А шальку мы супруге везем. В подарок. Негоже с ярмарки пустым возвертаться. Мы, значит, шаль, а нам, значит, почет и уважение. И эту… как ее?.. — Он сделал вид, что припоминает. — Любовь! Любовь, брат, ее в окошко не кинешь! — И рявкнул на лошадь, будто страсть как торопился: — Н-но, мертвая! Шевели копытами! Провожая соседа взглядом, Юрась чувствовал, как настроение стремительно портится. В душе закопошились гадкие червяки. Ясно представилось: утро следующего дня, двор, открытый гроб на четырех табуретках… В гробу — он, Юрась Ложечник. Острый нос, синие щеки. Жена воет — притворяется, что убита горем. Чужие дети тайком жуют поминальные калачи. А гад-сосед распинается над домовиной: «Любовь, это вам не ёрш начихал! Спи спокойно, дорогой Юрасик!..» От расстройства чувств он пнул ногой баклуши. Вспомнил, что бил-то баклуши сам, а шкурила и полировала жена — и совсем огорчился. Желая вернуть душе покой, Юрась вышел со двора. Вот привычное житье-бытье. Малышня из грязи куличики лепит. Спит в луже поросенок. Напротив, за своим плетнем, бабка Сычиха в огороде копается.
— Бабуля! Ну дайте подмогну!
— Кыш, оглоед! Срамить явился?
— Ну, бабуля! Я ж от чистого сердца!
— Сроду у тебя сердца не было, стоерос! Иди, не то камнем кину!
— Бабулечка! Не губите…
У плетня мялся Фица Сыч, внук старухи. Пьяница и шалопай, Фица если и навещал бабку, так только чтоб набить брюхо на халяву. И тащил со двора все, что плохо лежало, — продавать заради выпивки.
— Хмельной? — сурово поинтересовалась Сычиха, с кряхтеньем разгибая спину. — Залил очи спозаранок?
— Трезвый, бабуля…
— Похмельный?
Честное слово, не знай Юрась характера Сычихи, так мог бы подумать, что старая готова достать из подполья заветный жбан — похмелить гулящего внучка.
— Не-а… вчера дома сидел!..
— А ну дыхни!
Фица дыхнул через плетень.
— Ладно, иди сюда! Ох, сердце мое бабье, слабое… Будешь подзимний чеснок убирать. Закончишь, польешь капустку. А я в хату…
— Да куда ж вы, бабуля? — охнул внук. — Вы что, глядеть не станете?
— На что?
— На работу мою!
— А чего мне на нее глядеть, на твою работу?
— Да чтоб узнать, как я вас сильно того… ну, этого…
— Я о тебе, шалопут, и без работы всю правду знаю. Иди, спасайся. А я пока обед спроворю. Утомишься, жрать захочешь… чарочку, туда-сюда…
Смотреть дальше Юрась не стал. Воображение живо поставило над его завтрашним гробом эту парочку: молодого Сыча с древней Сычихой. Ишь, лыбятся! — в последний путь, выходит, провожают. Вконец огорчившись, он отправился в трактир. По дороге печали добавилось: Тёмка и Сёмка, двое знатных буянов, обнимались возле колодца. Рядом валялись многократно сломанные колья. Похоже, колья нынче ломались не о спины драчунов, а о колодезный сруб — в знак примирения.
— Звиняй, братан! — гудел Сёмка.
— И ты, братан, звиняй!
— Я ж не по злобе!
— А я?
— Я ж от удальства!
— А я?
— Ты кого не любишь? Хошь, мы ему на пару рыло начистим?
— Я, Сёмушка, всех люблю! Страсть как обожаю!
— Хитрец ты, Тёмка! Ух, хитрец! За то и любим тя, прохвоста!
— А ты?
— И я…
В трактир Юрась заявился мрачней тучи. По причине раннего времени трактир пустовал. Лишь в углу на лавке сидел байкарь Кёмуль, сосредоточен и напряжен. В руках его тихо пели гусли. Уж и не вспоминалось, когда толстяк вынимал из чулана гусли, невостребованные здешней публикой. Строгали предпочитали озорные «частики» или байки о плутах, ворах и разбойниках. Кёмуль тихо напевал себе под нос. Юрась прислушался.
Как на огороде
Расцвела морковь,
А в моем народе
Выросла любовь…
«А что? — подумал былой гостеприимен. — Складно! И уху приятно, и сердцу…»